Плохое «я»
Апрельским вечером водитель моего такси остановился у аббатства Пласкарден [26] и заглушил двигатель. Поиск «я» заставил меня подняться до рассвета, и теперь, много часов спустя, я, уставший и потерянный, оказался в отдаленной шотландской долине. Сперва мы притормозили у низкого здания рядом с дорогой, извивавшейся через окрестности, но оно оказалось женским корпусом. Взволнованная женщина в зеленом шерстяном свитере выставила меня вон. Мое такси неторопливо покатило дальше мимо вспаханных полей с гуляющими по ним фазанами и рядами простых деревянных надгробий к главному зданию монастыря, где водитель высадил меня, чтобы умчаться обратно в современный Элгин. Я остался в тишине и полном одиночестве.
В Пласкарден я приехал с уймой задач. Во-первых, мне хотелось выяснить, как именно христианство повлияло на западное эго. Во-вторых, мне не терпелось узнать, есть ли у монастыря и его обитателей какие-либо древнегреческие черты: я надеялся, что смогу их обнаружить, если буду достаточно внимателен. Наконец, мне было любопытно, что нового я смогу узнать о тайном устройстве человеческого «я» от мужчин в рясах, среди которых мне предстояло пожить.
В поиске ответов на свои вопросы я выбрал Пласкарден, потому что здешние монахи удивительным образом сохраняют непосредственную связь с тем древним периодом нашей истории. Монастырь стоит здесь с 1290 года. В те времена, как и сейчас, здесь жили бенедиктинцы – монахи, следующие правилам, созданным в VI веке одним итальянцем. После того как Римская империя пала под натиском варваров, четырнадцатилетнему Бенедикту настолько опротивело римское язычество, что он решил уйти жить в пещеру в тридцати милях от города, в Субьяко. Бенедикт был выдающимся отшельником. Вскоре слухи о его талантах распространились по округе, он начал привлекать сподвижников (что его, как отшельника, наверное, порядком раздражало). Затем он основал монастырь, где, уже будучи стариком, записал все уроки, которые ему удалось вынести из управления монахами. «Устав святого Бенедикта» – нечто вроде руководства для тех, кто хочет возглавить монастырь или жить в нем. В настоящее время двадцать пять монахов аббатства Пласкарден, расположенного в 190 милях к северо-востоку от Глазго, продолжают следовать уставу и традиции, которая, по их словам, «в бытовом плане ничем не отличается» от средневекового уклада предшественников.
Блуждая по территории аббатства, я приметил пустые скамейки, пчелиные ульи у живой изгороди вдалеке и кучку чьих-то разодранных внутренностей, оставленных, скорее всего, кошкой. В конце концов я нашел дверь в одном из боковых строений, на которой было написано, что здесь принимают посетителей, ищущих уединения. Я постучал и отступил назад, глядя на дверь. Подумав, не позвонить ли кому-нибудь, я вытащил телефон. Сигнала не было. Ветер с покрытых соснами холмов пронесся надо мной, и я, кутаясь в пальто, решил подойти к самому аббатству. Оно впечатляло – огромное здание в форме распятия со стенами из серого камня и устремленными ввысь сводчатыми окнами, отбрасывающее на землю длинные тени. Услышав шаги за спиной, я обернулся. Словно средневековое видение семисотлетней давности, ко мне торопился призрак в грубом облачении и сандалиях. Крупный мужчина лет шестидесяти в подвязанной веревкой серовато-белой рясе с пятнами грязи у подола; ее широкие рукава колыхались на ветру; он выглядел бледным и немного запыхался.
Я проследовал за ним в аббатство, едва освещенное мягким светом заката, пробивавшегося сквозь окна у нас над головой. Я вошел в боковую часовню, в то время как он, явно опаздывая, поспешил в церковь, занимавшую основную часть здания. Это было прохладное место с рядами скамей, пропитанное какой-то стигийской [27] влагой и запахом старой бумаги, воска и благовоний, с атмосферой вины и страха. Где-то вне моего поля зрения монахи напевали медленный и скорбный псалом на латыни, ноты которого переползали одна к другой, словно пальцы старика. Песня камней – она прекрасно дополняла эту обстановку. Я поднял оставленную на скамейке книжечку – перевод псалма, который как раз звучал. Мне стало интересно: что же это за слова, звучащие столь возвышенно и нежно? «Господь одесную Тебя. Он в день гнева Своего поразит царей; совершит суд над народами, наполнит землю трупами, сокрушит голову в земле обширной» [28].
Я положил книжечку на место.
Пение все продолжалось, кружась вокруг меня. Через некоторое время, снова загоревшись любопытством, я взял другую книжечку: «Исповедую перед Богом Всемогущим и перед вами, братья и сестры, что я много согрешил мыслью, словом, делом и неисполнением долга: моя вина, моя вина, моя великая вина». Я словно вывалился из машины времени прямиком в мрачную молодость мира, которая последовала за крахом нашей самовлюбленной, амбициозной, красивой, шумной, жадной, индивидуалистской и согретой солнцем греческой юности. Я ощутил необыкновенное уныние. «Отлично», – подумал я. Я попал куда надо.
Когда чтение псалмов наконец закончилось, меня проводили в мужской жилой корпус. Я прошел мимо деревянной статуи, изображающей сердитого бородатого человека с изогнутым посохом, и оказался в своей комнате, носящей имя святого Григория. Это была гостевая келья: внутри находились койка с потертой простыней и непромокаемой подстилкой, раковина, небольшой стол с Библией, лежащей поверх прочих книг с наставлениями, и тяжелое распятие над кроватью. Я прилег, уставившись на стопы Иисуса, и начал думать о тех странных новых ощущениях, что волновали меня последние несколько часов.
С тех пор как я узнал о конфабуляции, у меня появилась привычка наблюдать за своими чувствами как бы с прищуром и со стороны. Я начал осознавать разницу между своими чувствами и интерпретировавшим их голосом, который звучал для меня теперь все более подозрительно. Согласно расхожему звонкому высказыванию, «мы – загадка для самих себя». Иногда я просыпался с необъяснимым ощущением счастья, но как только придумывал причину такому настроению, мне становилось все равно. То же самое происходило, когда я просыпался подавленным. Что со мной не так? Почему я так себя чувствую? Не понимаю. И я продолжал бестолково сидеть, словно пес в луже.
Я начал видеть свое эго так, будто оно состояло из двух отдельных частей: в одной находился болтливый и зачастую надоедливый интерпретатор, а в другой – мои эмоции и стимулы, которые существовали сами по себе и бурлили где-то на заднем плане, влияя на все и порой переполняя меня. Также я замечал тот сильный эффект, который могло произвести на меня даже нечто совершенно ситуативное, скажем, погода; причем она могла влиять не только на мое настроение, но и на то, как я общался с людьми, насколько критично я относился к себе, насколько сильно мог сопереживать людям в новостях и даже на то, каким человеком я был… на мое собственное «я». Что до текущего моего положения, я понимал, что мной овладела меланхолия, но при этом я почему-то чувствовал себя в тепле и безопасности. Что-то проникало в меня здесь, в компании этих католиков, как будто я возвращался к знакомому, но давно забытому состоянию.
Мой взгляд вновь остановился на распятии над кроватью… вот он, умирающий Иисус, точно такой же, как и в церквях моей юности, его почти нагое тело совершенно: развитые мышцы груди, пресса, таза; бедра и бицепсы напряжены в соблазнительной агонии. Хоть этот «сын Божий» и родился на Ближнем Востоке, но в своей внешности, наготе и эффектной демонстрации калокагатии он казался не менее греческим, чем Геракл.
Уже почти погрузившись в сон, я вдруг услышал голоса под окном. Разбираемый любопытством, я залез на стол, посмотрел вниз и увидел двух мужчин средних лет с чашками чая в руках, стоящих у скамьи. «Мне кажется странным, что мне не разрешают взять гостию [29], – говорил седобородый мужчина с ньюкаслским акцентом своему более молодому собеседнику приятной наружности. – Я не католик, – продолжал он, – но молитвы и все остальное те же самые. Если бы ты пришел в мою церковь, тебе бы предложили ее взять». В его словах есть смысл, подумал я. Принятие гостии – самая значимая часть мессы. Именно тогда происходит чудо, история подходит к своей кульминации, лепешка превращается в плоть Христа. Казалось, монахи повели себя несколько враждебно, не допустив его лишь потому, что он не был католиком. Я ожидал, что собеседник поддержит его, но тот лишь стоял, уставившись себе в ноги. «Ага, – сказал он безо всякой интонации. – Тут все сложно».
Слезая со стола, я вздохнул. Трайбализм. Эти монахи были такими же обезьянами, как и все мы, а их белые рясы служили просто отличительным знаком группы, таким же, как черный костюм Джона Придмора, который ему приказали надеть в день стрелки Буллера с конкурентом в лондонском пабе. Спускаясь, я случайно опрокинул небольшую стопку книг со стола. Наклонившись, чтобы поднять их, я увидел небольшой красный томик: «Устав святого Бенедикта». Я взял его с собой в кровать и принялся листать.
Я нашел то, что искал, почти моментально, и мой взгляд сразу остановился на ясном определении. Вот он, новый образ западного эго. Я не мог поверить, насколько сильно он изменился. Во-первых, в нем не осталось места забавам. «Близ входа к сласти лежит смерть». То же самое можно было сказать и про индивидуализм. «Не ходи вслед похотей твоих, говорится в Писании, и воздерживайся от пожеланий твоих». Исчезли даже страсть к известности и славе. «Седьмая степень смирения есть, когда кто считает себя низшим и худшим всех, не языком только, но во внутреннем чувстве сердца, говоря с Пророком: я же червь, а не человек, поношение у людей и презрение в народе».
Презренный червь? Как же до такого дошло? Столь суровый взгляд на самих себя казался вовсе не греческим, а чуть ли не конфуцианским. И действительно, в книге, написанной бывшим настоятелем аббатства Пласкарден Элредом Карлайлом, я прочел, что «самое главное» в жизни христианина – «занимать место, данное нам Господом, и служить во благо этого места, чтобы наша жизнь пошла по заданному Им для нас пути». Я вспомнил, как Ричард Нисбетт рассказывал, что чем западнее ты находишься, тем больше заметен упор на индивидуализм. Христианство, разумеется, пришло к нам с Востока, пусть и с Ближнего. Вид Иисуса у меня над головой убеждал меня, что христианам не удалось до конца избавиться от греческого культурного наследия – они лишь обновили «я», а не полностью заменили его. Но перемена выглядела явно значительной. И какая-то тревожная низкая нота гудела в ее глубинах. Кажется, что вместе с христианством в нас зародилось чувство ненависти к самим себе, фетишизация низкой самооценки. Я ощутил это еще тогда, в часовне: об этом чувстве напомнило мне мое собственное католическое воспитание.
Я вырос в семье католиков: учился в католической школе, ел рыбу по пятницам и ходил в церковь по воскресеньям, пел в хоре, прислуживал в алтаре, исповедовался, бывал на конфирмации и так далее. Не припоминаю, верил ли я когда-нибудь в Бога, но не могу отрицать, что сумеречная одержимость католиков темой вины и греха стала частью меня. Сидя на церковной скамье в тот же вечер, чуть раньше, я словно превратился в желе, которое вновь поместили в привычную форму. Уроки, которые я выучил, будучи непослушным провинившимся сыном и учеником, казалось, навеки сделали меня католиком. Вера в буквальном смысле стала частью меня и моей нервной системы. Католический взгляд на человеческую натуру оказался вплетен в самую ткань моего повседневного опыта, именно им объяснялось мое подсознательное и пессимистичное убеждение, что человеческая жизнь опасна, изменчива и порочна. Мне не удавалось отделять свой сверхкритичный внутренний голос, комментирующий мою низкую самооценку, от голоса церковного Бога, каждое воскресное утро с 9:30 до 10:30 беспрестанно напоминающего, что мы «рождены грешниками» и лишь бесконечные мольбы к высшим силам могут спасти нас от адского огня.
Но теперь я впервые начал осознавать, что обусловило средневековое церковное учение, заставившее «я» устремить взгляд внутрь самого себя в страхе и самобичевании. Как и во времена античной Греции и Древнего Китая, христиане в Средние века стремились к таким типам эго, которые умели сойтись с другими и обойти их. Их мозг словно задавал самый главный вопрос: кем мне нужно быть, чтобы преуспеть в этом мире?
В жестокой феодальной действительности Средневековья успешное «я» отличалось уступчивостью, трудолюбием и смирением. Еды часто не хватало, мир был жесток, и никакое государство не собиралось о вас заботиться. Жителям деревень приходилось полагаться на защиту влиятельных господ и зачастую просить у них земли для возделывания. До десяти процентов населения являлись рабами, а большинство остальных составляли крестьяне или крепостные, которые приносили клятву верности хозяину поместья, а затем проживали свой век в долгах, тяжелом труде и подневольной службе. Крепостные были пожизненно привязаны к своим господам, им зачастую не разрешалось владеть собственностью, а чтобы заключить брак или покинуть поместье, они просили разрешения у господина. Мне вспомнился святой Бенедикт и его презренные черви: «Воздерживайся от пожеланий твоих…» Лучше всего преуспеть в этом мире мог тот, кто не поднимал головы, держал свое эго в узде и поклонялся всемогущим силам, правящим над ним. И именно с таким типом эго я столкнулся в Пласкардене.
В обед нас повели в трапезную. Затворникам полагалось есть в одном из концов по-спартански обставленной комнаты, тогда как монахи располагались у длинных столов, стоящих вдоль белых стен. Церемония трапезы выглядела впечатляюще. Монахи поднимались и пели молитву, затем настоятель стучал по столу, они надевали капюшоны, и монах за резной деревянной кафедрой зачитывал «Устав святого Бенедикта». Настоятель стучал еще раз, и они все вместе садились за стол и ели в полной тишине. Когда с едой было покончено, они очищали свои чаши, и ритуал начинался вновь, все так же во главе с настоятелем.
То, что я наблюдал, представляло собой ритуальную демонстрацию подражания и почтения по отношению к настоятелю со стороны нижестоящих монахов. В каком-то смысле именно так мы все ведем себя в присутствии людей, которых наш мозг воспринимает как лидеров. Разница состоит в том, что мы делаем это непроизвольно и по большей части бессознательно. Мы даже не задумываемся, что ведем себя таким образом, и ничего не можем с этим поделать. Чтобы понять механизм этого процесса, нам придется узнать еще об одном важном пути распространения культуры.